28.03.2012 в 10:42
Пишет tes3m:Э. М. Форстер
ПРУСТ
Пусть А и Б (если применить алгебраические символы)—это два человека, которые, находясь не в особенно тесных светских отношениях, вполне ладят. Но вот А влюбляется в Б, и взаимопонимание между ними тут же исчезает, потому что своей любовью А превращает Б в некую величину Х. Но Б ведь не знает, что он Х, не может вести себя, как Х, и, выслушав обвинение в двуличности, отвечает подобными же обвинениями. Дело кончается ссорой. Если же любовь взаимна, то положение становится совсем невыносимым, так как теперь фальсификацией заняты сразу оба: А превращает Б в Х, а Б превращает А в У. Обвинения в жестокости и обмане нарастают в двухкратном, четырехкратном размере: как в двух бракованных зеркалах, разгорячившиеся влюбленные отражаются и искажаются друг в друге до бесконечности. Взаимная страсть, слава богу, редка, но, когда она зарождается, она приносит такие муки, по сравнению с которыми неразделенная любовь кажется просто счастьем.
Скотт Монкриф перевел «В поисках утраченного времени» очень добротно — точно и вдумчиво; дифирамбы его работе пели самые компетентные судьи, мой же голос в хоре не столь громок лишь потому, что мне хотелось, чтобы по-английски роман читался легче, чем по-французски. Но все трудности оригинала Монкрифом тщательно воспроизведены. Начинаясь совсем просто, фраза постепенно раскручивается, словно ее гонит ветром по лугу; кое-где торчат живые изгороди вводных оборотов, качают головками цветы сравнений, и, только пройдя изрядный путь, вы натыкаетесь на основное сказуемое, затаившееся в траве раненой куропаткой, и, глядя на бедняжку, спрашиваете себя: а стоило ли так долго брести, да еще с ружьями и собаками; сочетается ли это сказуемое с тем подлежащим, которое попалось вам пятнадцатью строчками выше, и почему это оно стояло в винительном падеже? Но такие уж Пруст создает преграды. И ни один серьезный охотник не захочет их обойти. Возможно, Скотт Монкриф прав, заставляя английского читателя участвовать в охоте и через яростную муштру каждого предложения в отдельности прийти к пониманию мастерства произведения в целом.
Произведение в целом! В целом оно в десять раз длиннее обычного романа и непостижное, словно жизнь, правда, жизнь, как ее воспринимает современный интеллигент. И все-таки между жизнью и романом Пруста существуют явные различия, и все они не в пользу Пруста. Но поскольку главные их черты схожи, можно утверждать, что это произведение ярче, чем любое другое, воплотило в себе дух нашего времени. Как документу современности ему нет цены. Историк, изучающий начало Римской империи, найдет в проницательных стихах Виргилия не только подвиги Энея, но и замаскированную печаль тех, кто бежал от республиканских бурь и опасностей свободы; специалист по позднему средневековью заметит у Данте не одну субъективную игру воображения, но и описание последнего, самого великого крестового похода, который должен был завершиться на небесах. Точно так же, читая у Пруста о суетливом и вполне незначительном герое и о снобизме Сен-Жерменского предместья, летописец начала ХХ века увидит тут вас и меня. И скажет: «Не знаю, как насчет художественных достоинств, но это — эпос, отразивший дух эпохи». А потом добавит (чем, вероятно, вызовет у нас недоумение, если мы еще не разучились прислушиваться к словам мудрых людей): «Это был век приключений».
Конечно же, ни вас, ни меня, ни самого Пруста не втянешь в опасные приключения. Об авантюрах подобного рода в книге нет и речи: лавры замка Германтов пожухли задолго до того, как начинается действие; военные страсти Сен-Лу кажутся несколько старомодными, нелепыми, как геральдические львы, а если сквозь туман проступают фортификационные укрепления Донсьера и гремят трубы, то тут и не пахнет серьезным призывом к битве. Даже когда начинается Большая война, то она в романе — грязное и слабоумное чудовище, ощетинившееся убийствами; в ее зловонном мраке ковыляет в поисках удовольствий барон Шарлю, а роль Жанны д'Арк получает госпожа Вердюрен. Так что рыцарских или романтических приключений здесь не найти. Но персонажи книги хотят жить, автору нравится писать о них, и если мы спросим; «Зачем, если мир такой скверный?» — то получим ответ, который явно найдет отклик в наших душах: «А затем, что нам хочется знать, каким будет завтра». Завтрашний день, возможно, окажется не лучше сегодняшнего, а то и хуже, но в нем есть одна особая привлекательность — он еще не наступил. Копающийся в себе, явно несчастный, Пруст, несомненно, был полон жизненных сил — иначе не выдюжил бы произведения такого объема,— и будущее вызывало у него жгучий интерес. Он сам и его герои крепко держатся за существование, хотя по логике вещей должны кончать самоубийством; пусть болезнь душит их, но хоть одним глазком, хоть краешком глаза они все-таки с любопытством рассматривают нашу неуютную землю. Да, «В поисках утраченного времени» является эпосом любопытства и отчаяния. А что до приключений, то они вполне современны, поскольку это приключения духа, нервов, мозга, когда человек без всякой цели устремляется навстречу тому, сам не зная чему.
Если начать с отчаяния, то оно у Пруста далеко не поверхностное — не теория, а глубинное ощущение, постулат; поэтому тема гибели в его мире звучит естественно, как «музыка сфер», Посмотрите, с какой настойчивостью его притягивает к себе болезнь. Конечно, немощь и смерть ожидают каждого из нас, но мы ощущаем их со всей остротой, только когда ухаживаем за больным, проходим через больничную палату или болеем сами. Для Пруста же болезнь была повседневной реальностью. Болезнетворные микробы ни на секунду не прекращают свою работу среди гостей на обедах и званых вечерах: у Свана на лице пятна берлинской лазури, увешанную бриллиантами герцогиню д'Орвилье гложет рак, а бабушка героя кокетливо позирует фотографу после удара. Но важно, что кровь в жилах от ужаса не стынет. Пруст был слишком большим художником, чтобы радоваться суетливым судорогам танца смерти. Его герои — живые люди, а не разряженные скелеты или умозрительные абстракции, обсуждающие музыку Вентейля. Просто они более явно подвержены разрушению, чем мы с вами. Питая недоверие ко всяким ужасам, избегая явных трагедий и редко испытывая жалость, Пруст добился вполне оригинального взгляда на неустойчивость человеческого существования, и тут имеет смысл сравнить его с Львом Толстым.
Эпилог «Войны и мира» радостным не назовешь: время изменило Николая и Наташу далеко не в лучшую сторону, но ритмичные взлеты и падения в сменах поколений все-таки приглушают тоску. Пруст же в конце «Обретенного времени» все так же привязан к своим старым героям, не восполняя молодежью их редеющие ряды. Нет, он, конечно, знакомит нас с новым поколением: так, титул госпожи де Сент-Эверт носит теперь девушка, а не прежняя нервозная карга. Но рассказывает он о молодых только для того, чтобы дать пощечину старикам. Бурление юной жизни его не интересует, а дети и вообще остаются за пределами романа. Взгляды Пруста на человечество (в этом смысле) явно ограниченны, а мешали ему его своеобразные представления о времени. Для Толстого время было чем-то размеренным, укладывающимся в логические рамки летописи, для Пруста оно — нечто прерывистое, как память или любовь. А при такой структуре мира очень просто изобразить человечество постоянно разрушающимся и никогда не знающим обновления. Однако вера Пруста в идею распада не поверхностное, не умственное увлечение, ее истоки лежат в глубинах его отчаяния.
Любые личные отношения пронизаны в романе отчаянием и безнадежностью. Пруст без конца подчеркивает живущую в человеке беспричинную жестокость: верная служанка Франсуаза мучает судомойку, избрав для этого необычное оружие — спаржу, а в конце убийством Бермы Пруст словно ставит последнюю точку кровью. И какие только другие отвратительные пороки, кроме жестокости, не открывает он в нас. Страшнейший из них — неспособность любить и быть любимым. Пусть А и Б (если применить алгебраические символы)—это два человека, которые, находясь не в особенно тесных светских отношениях, вполне ладят. Но вот А влюбляется в Б, и взаимопонимание между ними тут же исчезает, потому что своей любовью А превращает Б в некую величину Х. Но Б ведь не знает, что он Х, не может вести себя, как Х, и, выслушав обвинение в двуличности, отвечает подобными же обвинениями. Дело кончается ссорой. Если же любовь взаимна, то положение становится совсем невыносимым, так как теперь фальсификацией заняты сразу оба: А превращает Б в Х, а Б превращает А в У. Обвинения в жестокости и обмане нарастают в двухкратном, четырехкратном размере: как в двух бракованных зеркалах, разгорячившиеся влюбленные отражаются и искажаются друг в друге до бесконечности. Взаимная страсть, слава богу, редка, но, когда она зарождается, она приносит такие муки, по сравнению с которыми неразделенная любовь кажется просто счастьем.
Итак, основная теория человеческих отношений у Пруста полностью пессимистична: чем дороже нам какой-либо человек, тем меньше мы его понимаем. Данте по этому поводу был иного мнения. И в данном случае стоит несколько отвлечься от современности и вспомнить взгляды на любовь, бытовавшие шесть веков назад. Автор «Божественной комедии» верил: чем сильнее мы любим людей, тем лучше их понимаем. Его теория, таким образом, была полностью оптимистична. Знание у него равнялось любви, любовь знанию, и Беатриче не могла быть Беатриче, если бы поэт не надеялся встретить ее на небесах. На этой грешной, несовершенной земле он, конечно, тоже ошибался, превращая ее в Х и ожидая чего-то, что она могла ему дать не больше, чем Одетта Свану. Но в раю иллюзии рассеиваются, а любовь очищается от случайностей земного существования. В конце концов мир между сердцем и разумом восстановлен, и они начинают свое истинное бытие. Таким образом, взгляды Данте и Пруста диаметрально противоположны, и не из-за разницы в их характерах, а потому, что первый жил в те годы, когда люди во что-то верили.
Сам я — дитя века безверия, и взгляды Пруста мне ближе, но надо ведь принимать во внимание и здравый смысл, который человек не совсем теряет даже в страсти. И потом, не очень ли писатель преувеличивает роль ревности? Только она, по его мнению, и питает любовь. Когда, например, его герою надоедает Альбертина и он собирается ее бросить, уже одно подозрение, будто она полюбила другого, делает ее снова желанной. Марсель опять готов на все, лишь бы удержать подругу,— на жестокость, жертвы, любую нелепость. Подобные же чувства пронизывают оба других серьезных любовных романа в книге, делая мир Пруста куда менее уютным, чем реальный мир. Что же, и мы, бывает, ревнуем, но не все поголовно и не всегда; а спасает нас в какой-то мере работа — приходится зарабатывать на жизнь. Герои же Пруста только то и делают, что вкушают сладость и — соответственно — горечь праздности. Тут уж «Пруст» и «жизнь» совсем не тождественны; жизнь куда привлекательнее, и поэтому будущий историк ХХ века поймет — этот эпос любопытства и отчаяния, может быть, в чем-то и ухватил нашу с вами суть, да только не полностью.
В заключение мне хотелось бы сказать несколько слов о любопытстве Пруста. Оно совершенно неисчерпаемо. Словно какое-то странное насекомое, оно упрямо ползает по Франции, редко глядя вниз, никогда вверх, и шевелит усиками-антеннами, пытаясь познать как сферу социальной жизни, так и сферу искусства. Сам Пруст не всегда может решить, какую же из сфер он предпочитает больше, и, как всякое тонко организованное существо, склоняется то в ту, то в другую сторону. Но в конечном итоге он все-таки отдает предпочтение искусству. Бергот, Эльстир, Вентейль, Берма и даже любитель Сван значительно превосходят хозяек салонов, политиков, лифтеров и влюбленных: они тоже, конечно, умрут, а их произведения будут неправильно поняты, но все-таки — сильнее тут нельзя сказать,— все-таки искусство лучше. Недаром на последних страницах герой романа собирается стать писателем. Он устраивает смотр всему, чем владеет, вытаскивает на свет забытое, и это забытое на мгновение оживает, чтобы тут же растаять и навсегда кануть в Лету. Но мгновение это — мгновение художника, который одновременно должен и вспоминать„и творить. Кстати, о методе Пруста, о его прыжках в память, из которых сложился шедевр, в интересном эссе рассказывает Клайв Белл.
«В поисках утраченного времени» создан как бы двойным любопытством. Сначала это любопытство носило «социальный» характер: Пруст ходил на нудные приемы, заводил скучные знакомства, подхватывал редкие болезни и на собственном опыте познал, что значит быть снобом, ревнивцем, сиротой или калекой с красным носом. А затем наступила пора иного, уже художественного любопытства. Пруст стал вспоминать все эти светские рауты, очистил их от яда, и они начали приносить не боль, но пользу. Даже любовь, самая мучительная из иллюзий, сделалась полезной: А и Б под микроскопом анализа теперь копошились, словно бактерии в пробирке, совсем безвредные и вполне подходящие в качестве персонажей книги. Нет, любопытство Пруста не совсем такое же, как ваше или мое, но он ведь и был не такой симпатичный, как мы с вами, и уж куда как чутче, тоньше, умнее. Его пытливость принадлежит нашему времени, его отчаяние тоже сродни нашему, пусть нас временами и осеняют проблески надежды. Так что не совсем, не полностью, но он все-таки является нашим представителем; для будущего историка ХХ века существующее сходство окажется достаточным, и эпический размах романа будет оценен.
Перевод М.Зинде.
Писатели Англии о литературе. М.: Прогресс, 1981. С. 321-325.
URL записиПРУСТ
Пусть А и Б (если применить алгебраические символы)—это два человека, которые, находясь не в особенно тесных светских отношениях, вполне ладят. Но вот А влюбляется в Б, и взаимопонимание между ними тут же исчезает, потому что своей любовью А превращает Б в некую величину Х. Но Б ведь не знает, что он Х, не может вести себя, как Х, и, выслушав обвинение в двуличности, отвечает подобными же обвинениями. Дело кончается ссорой. Если же любовь взаимна, то положение становится совсем невыносимым, так как теперь фальсификацией заняты сразу оба: А превращает Б в Х, а Б превращает А в У. Обвинения в жестокости и обмане нарастают в двухкратном, четырехкратном размере: как в двух бракованных зеркалах, разгорячившиеся влюбленные отражаются и искажаются друг в друге до бесконечности. Взаимная страсть, слава богу, редка, но, когда она зарождается, она приносит такие муки, по сравнению с которыми неразделенная любовь кажется просто счастьем.
Скотт Монкриф перевел «В поисках утраченного времени» очень добротно — точно и вдумчиво; дифирамбы его работе пели самые компетентные судьи, мой же голос в хоре не столь громок лишь потому, что мне хотелось, чтобы по-английски роман читался легче, чем по-французски. Но все трудности оригинала Монкрифом тщательно воспроизведены. Начинаясь совсем просто, фраза постепенно раскручивается, словно ее гонит ветром по лугу; кое-где торчат живые изгороди вводных оборотов, качают головками цветы сравнений, и, только пройдя изрядный путь, вы натыкаетесь на основное сказуемое, затаившееся в траве раненой куропаткой, и, глядя на бедняжку, спрашиваете себя: а стоило ли так долго брести, да еще с ружьями и собаками; сочетается ли это сказуемое с тем подлежащим, которое попалось вам пятнадцатью строчками выше, и почему это оно стояло в винительном падеже? Но такие уж Пруст создает преграды. И ни один серьезный охотник не захочет их обойти. Возможно, Скотт Монкриф прав, заставляя английского читателя участвовать в охоте и через яростную муштру каждого предложения в отдельности прийти к пониманию мастерства произведения в целом.
Произведение в целом! В целом оно в десять раз длиннее обычного романа и непостижное, словно жизнь, правда, жизнь, как ее воспринимает современный интеллигент. И все-таки между жизнью и романом Пруста существуют явные различия, и все они не в пользу Пруста. Но поскольку главные их черты схожи, можно утверждать, что это произведение ярче, чем любое другое, воплотило в себе дух нашего времени. Как документу современности ему нет цены. Историк, изучающий начало Римской империи, найдет в проницательных стихах Виргилия не только подвиги Энея, но и замаскированную печаль тех, кто бежал от республиканских бурь и опасностей свободы; специалист по позднему средневековью заметит у Данте не одну субъективную игру воображения, но и описание последнего, самого великого крестового похода, который должен был завершиться на небесах. Точно так же, читая у Пруста о суетливом и вполне незначительном герое и о снобизме Сен-Жерменского предместья, летописец начала ХХ века увидит тут вас и меня. И скажет: «Не знаю, как насчет художественных достоинств, но это — эпос, отразивший дух эпохи». А потом добавит (чем, вероятно, вызовет у нас недоумение, если мы еще не разучились прислушиваться к словам мудрых людей): «Это был век приключений».
Конечно же, ни вас, ни меня, ни самого Пруста не втянешь в опасные приключения. Об авантюрах подобного рода в книге нет и речи: лавры замка Германтов пожухли задолго до того, как начинается действие; военные страсти Сен-Лу кажутся несколько старомодными, нелепыми, как геральдические львы, а если сквозь туман проступают фортификационные укрепления Донсьера и гремят трубы, то тут и не пахнет серьезным призывом к битве. Даже когда начинается Большая война, то она в романе — грязное и слабоумное чудовище, ощетинившееся убийствами; в ее зловонном мраке ковыляет в поисках удовольствий барон Шарлю, а роль Жанны д'Арк получает госпожа Вердюрен. Так что рыцарских или романтических приключений здесь не найти. Но персонажи книги хотят жить, автору нравится писать о них, и если мы спросим; «Зачем, если мир такой скверный?» — то получим ответ, который явно найдет отклик в наших душах: «А затем, что нам хочется знать, каким будет завтра». Завтрашний день, возможно, окажется не лучше сегодняшнего, а то и хуже, но в нем есть одна особая привлекательность — он еще не наступил. Копающийся в себе, явно несчастный, Пруст, несомненно, был полон жизненных сил — иначе не выдюжил бы произведения такого объема,— и будущее вызывало у него жгучий интерес. Он сам и его герои крепко держатся за существование, хотя по логике вещей должны кончать самоубийством; пусть болезнь душит их, но хоть одним глазком, хоть краешком глаза они все-таки с любопытством рассматривают нашу неуютную землю. Да, «В поисках утраченного времени» является эпосом любопытства и отчаяния. А что до приключений, то они вполне современны, поскольку это приключения духа, нервов, мозга, когда человек без всякой цели устремляется навстречу тому, сам не зная чему.
Если начать с отчаяния, то оно у Пруста далеко не поверхностное — не теория, а глубинное ощущение, постулат; поэтому тема гибели в его мире звучит естественно, как «музыка сфер», Посмотрите, с какой настойчивостью его притягивает к себе болезнь. Конечно, немощь и смерть ожидают каждого из нас, но мы ощущаем их со всей остротой, только когда ухаживаем за больным, проходим через больничную палату или болеем сами. Для Пруста же болезнь была повседневной реальностью. Болезнетворные микробы ни на секунду не прекращают свою работу среди гостей на обедах и званых вечерах: у Свана на лице пятна берлинской лазури, увешанную бриллиантами герцогиню д'Орвилье гложет рак, а бабушка героя кокетливо позирует фотографу после удара. Но важно, что кровь в жилах от ужаса не стынет. Пруст был слишком большим художником, чтобы радоваться суетливым судорогам танца смерти. Его герои — живые люди, а не разряженные скелеты или умозрительные абстракции, обсуждающие музыку Вентейля. Просто они более явно подвержены разрушению, чем мы с вами. Питая недоверие ко всяким ужасам, избегая явных трагедий и редко испытывая жалость, Пруст добился вполне оригинального взгляда на неустойчивость человеческого существования, и тут имеет смысл сравнить его с Львом Толстым.
Эпилог «Войны и мира» радостным не назовешь: время изменило Николая и Наташу далеко не в лучшую сторону, но ритмичные взлеты и падения в сменах поколений все-таки приглушают тоску. Пруст же в конце «Обретенного времени» все так же привязан к своим старым героям, не восполняя молодежью их редеющие ряды. Нет, он, конечно, знакомит нас с новым поколением: так, титул госпожи де Сент-Эверт носит теперь девушка, а не прежняя нервозная карга. Но рассказывает он о молодых только для того, чтобы дать пощечину старикам. Бурление юной жизни его не интересует, а дети и вообще остаются за пределами романа. Взгляды Пруста на человечество (в этом смысле) явно ограниченны, а мешали ему его своеобразные представления о времени. Для Толстого время было чем-то размеренным, укладывающимся в логические рамки летописи, для Пруста оно — нечто прерывистое, как память или любовь. А при такой структуре мира очень просто изобразить человечество постоянно разрушающимся и никогда не знающим обновления. Однако вера Пруста в идею распада не поверхностное, не умственное увлечение, ее истоки лежат в глубинах его отчаяния.
Любые личные отношения пронизаны в романе отчаянием и безнадежностью. Пруст без конца подчеркивает живущую в человеке беспричинную жестокость: верная служанка Франсуаза мучает судомойку, избрав для этого необычное оружие — спаржу, а в конце убийством Бермы Пруст словно ставит последнюю точку кровью. И какие только другие отвратительные пороки, кроме жестокости, не открывает он в нас. Страшнейший из них — неспособность любить и быть любимым. Пусть А и Б (если применить алгебраические символы)—это два человека, которые, находясь не в особенно тесных светских отношениях, вполне ладят. Но вот А влюбляется в Б, и взаимопонимание между ними тут же исчезает, потому что своей любовью А превращает Б в некую величину Х. Но Б ведь не знает, что он Х, не может вести себя, как Х, и, выслушав обвинение в двуличности, отвечает подобными же обвинениями. Дело кончается ссорой. Если же любовь взаимна, то положение становится совсем невыносимым, так как теперь фальсификацией заняты сразу оба: А превращает Б в Х, а Б превращает А в У. Обвинения в жестокости и обмане нарастают в двухкратном, четырехкратном размере: как в двух бракованных зеркалах, разгорячившиеся влюбленные отражаются и искажаются друг в друге до бесконечности. Взаимная страсть, слава богу, редка, но, когда она зарождается, она приносит такие муки, по сравнению с которыми неразделенная любовь кажется просто счастьем.
Итак, основная теория человеческих отношений у Пруста полностью пессимистична: чем дороже нам какой-либо человек, тем меньше мы его понимаем. Данте по этому поводу был иного мнения. И в данном случае стоит несколько отвлечься от современности и вспомнить взгляды на любовь, бытовавшие шесть веков назад. Автор «Божественной комедии» верил: чем сильнее мы любим людей, тем лучше их понимаем. Его теория, таким образом, была полностью оптимистична. Знание у него равнялось любви, любовь знанию, и Беатриче не могла быть Беатриче, если бы поэт не надеялся встретить ее на небесах. На этой грешной, несовершенной земле он, конечно, тоже ошибался, превращая ее в Х и ожидая чего-то, что она могла ему дать не больше, чем Одетта Свану. Но в раю иллюзии рассеиваются, а любовь очищается от случайностей земного существования. В конце концов мир между сердцем и разумом восстановлен, и они начинают свое истинное бытие. Таким образом, взгляды Данте и Пруста диаметрально противоположны, и не из-за разницы в их характерах, а потому, что первый жил в те годы, когда люди во что-то верили.
Сам я — дитя века безверия, и взгляды Пруста мне ближе, но надо ведь принимать во внимание и здравый смысл, который человек не совсем теряет даже в страсти. И потом, не очень ли писатель преувеличивает роль ревности? Только она, по его мнению, и питает любовь. Когда, например, его герою надоедает Альбертина и он собирается ее бросить, уже одно подозрение, будто она полюбила другого, делает ее снова желанной. Марсель опять готов на все, лишь бы удержать подругу,— на жестокость, жертвы, любую нелепость. Подобные же чувства пронизывают оба других серьезных любовных романа в книге, делая мир Пруста куда менее уютным, чем реальный мир. Что же, и мы, бывает, ревнуем, но не все поголовно и не всегда; а спасает нас в какой-то мере работа — приходится зарабатывать на жизнь. Герои же Пруста только то и делают, что вкушают сладость и — соответственно — горечь праздности. Тут уж «Пруст» и «жизнь» совсем не тождественны; жизнь куда привлекательнее, и поэтому будущий историк ХХ века поймет — этот эпос любопытства и отчаяния, может быть, в чем-то и ухватил нашу с вами суть, да только не полностью.
В заключение мне хотелось бы сказать несколько слов о любопытстве Пруста. Оно совершенно неисчерпаемо. Словно какое-то странное насекомое, оно упрямо ползает по Франции, редко глядя вниз, никогда вверх, и шевелит усиками-антеннами, пытаясь познать как сферу социальной жизни, так и сферу искусства. Сам Пруст не всегда может решить, какую же из сфер он предпочитает больше, и, как всякое тонко организованное существо, склоняется то в ту, то в другую сторону. Но в конечном итоге он все-таки отдает предпочтение искусству. Бергот, Эльстир, Вентейль, Берма и даже любитель Сван значительно превосходят хозяек салонов, политиков, лифтеров и влюбленных: они тоже, конечно, умрут, а их произведения будут неправильно поняты, но все-таки — сильнее тут нельзя сказать,— все-таки искусство лучше. Недаром на последних страницах герой романа собирается стать писателем. Он устраивает смотр всему, чем владеет, вытаскивает на свет забытое, и это забытое на мгновение оживает, чтобы тут же растаять и навсегда кануть в Лету. Но мгновение это — мгновение художника, который одновременно должен и вспоминать„и творить. Кстати, о методе Пруста, о его прыжках в память, из которых сложился шедевр, в интересном эссе рассказывает Клайв Белл.
«В поисках утраченного времени» создан как бы двойным любопытством. Сначала это любопытство носило «социальный» характер: Пруст ходил на нудные приемы, заводил скучные знакомства, подхватывал редкие болезни и на собственном опыте познал, что значит быть снобом, ревнивцем, сиротой или калекой с красным носом. А затем наступила пора иного, уже художественного любопытства. Пруст стал вспоминать все эти светские рауты, очистил их от яда, и они начали приносить не боль, но пользу. Даже любовь, самая мучительная из иллюзий, сделалась полезной: А и Б под микроскопом анализа теперь копошились, словно бактерии в пробирке, совсем безвредные и вполне подходящие в качестве персонажей книги. Нет, любопытство Пруста не совсем такое же, как ваше или мое, но он ведь и был не такой симпатичный, как мы с вами, и уж куда как чутче, тоньше, умнее. Его пытливость принадлежит нашему времени, его отчаяние тоже сродни нашему, пусть нас временами и осеняют проблески надежды. Так что не совсем, не полностью, но он все-таки является нашим представителем; для будущего историка ХХ века существующее сходство окажется достаточным, и эпический размах романа будет оценен.
Перевод М.Зинде.
Писатели Англии о литературе. М.: Прогресс, 1981. С. 321-325.